"Тамань"

скачать рассказ

Находка – самый скверный городишко из всех дальневосточных городов России. В январе 196… года, поступив здесь матросом-обработчиком 3-го класса на большой морозильный траулер "Тамань", я чуть было не влип в историю, из которой если бы и вышел живым, то уж непременно с исковерканной судьбой и сломанным здоровьем. Траулер после четырех месяцев путины зашел в родной порт для небольшого профилактического ремонта и снова собирался на лов камбалы куда-то в Берингово море, поближе к Аляске. Проблемы у меня возникли сразу, как только я поднялся на борт. Это было на второй или на третий день по прибытии судна. Большинство команды, понятно, было на берегу, вахтенным же штурманом оставался старпом, - окутанный перегаром сильно заторможенный мужик лет сорока с лицом серым и измятым, как бумага для известной надобности. Болезненно морщась, он трясущейся рукой взял у меня трудовую книжку и направление, выданное в кадрах Управления активного морского рыболовства. Держа трудовую книжку совсем близко перед глазами, он медленно перелистал первые страницы, убедился, что там всего одна запись, вернулся к этой записи и долго читал, шевеля губами, словно перечитывал и тужился осмыслить, что там написано, наконец, закрыл книжку, пробежал глазами направление и медленно поднял тусклый взгляд на мою физиономию.  На целую минуту залипнув на мне тупым, бессмысленным взглядом, он глубоко вздохнул и, страдальчески закрыв глаза, медленно кивнул. Даже не кивнул, а просто осторожно склонил голову, словно боялся резко колыхнуть то подобие тухлого яйца, каким, видимо, была заполнена его черепная коробка, - так он показал, что ему понятно мое стремление  в дальние морские просторы и я буду соответственно внесен в судовую роль или, говоря попросту, в штат судна.

Правда, как впоследствии выяснилось, мотивы моего стремления в море старпом в тот день определил совершенно по-своему. Как ни туго он соображал, но, видимо, все-таки принял к сведению и мое университетское образование, зачем-то отмеченное кадровиком в направлении, и последнее, пока единственное, место работы (учитель в английской спецшколе во Владивостоке), и длинное вежливое обращение при первом появлении в двери его каюты ("Извините, ради бога, за беспокойство, но не будете ли вы так добры… если вас не затруднит… посмотрите, пожалуйста, мои бумаги…»). Он не стал расспрашивать, какого такого рожна благополучно устроенный в жизни интеллигентный молодой человек может искать в должности матроса-рыбообработчика на траулере, пропахшем не столько морем и даже не столько рыбой, сколько кислыми щами и вонью гальюнов и коридоров, заблеванных в дни особо тяжелых штормов. Он, конечно, и без всяких расспросов хорошо знал, что если есть хоть маломальская возможность, не нуждаясь, жить на берегу, никакой нормальный – да еще и с высшим образованием – в море не попрется. Сюда на траулер на одну-две путины нанимаются обработчиками только последние бичи, какие на берегу не могут заработать сколько-нибудь приличные деньги – или не имеющие профессии вчерашние дембили, или отсидевшие срок уголовники, которых, заглянув к ним в документы, в другом месте никто никогда не возьмет, или вконец пропившиеся, но еще не потерявшие способность работать руками алкаши. Ни под одну из этих трех наиболее распространенных категорий кадрового резерва советского рыболовного флота я не подходил, и потому старпом, мутным взглядом оценив мою доверчиво открытую юную физиономию (увы, в свои двадцать три, я выглядел на восемнадцать),  подвел меня под четвертую (или пятую, шестую) категорию: принял за женственного педераста, ищущего приключений не столько в море, сколько в мужском коллективе, оторванном на несколько месяцев от берега и от женщин. Должно быть, в таком смысле и в соответствующих выражениях он и перепоручил мою персону боцману, вызванному по этому случаю сквозь шум и шорох внутрисудовой трансляции: «Боцман – к старшему штурману!»

Боцман, видимо, только что вернулся с берега и был одет не по дневному рабочему времени и не по зимнему сезону – в светло-серый костюм со значком спортсмена-разрядника в лацкане пиджака. Это был невысокий, но плотный малый лет тридцати, в отличие от своего начальника свежий и подтянутый. Аккуратно уложенная, набриалиненная волна русых волос переливалась желтым блеском даже в тусклом коридорном освещении. Все вокруг заполнило облако омерзительного парикмахерского аромата… Ожидая, я слышал за дверью старпомовской каюты взрыв громкого, раскатистого боцманова ржания; однако самому старпому эти децибелы были конечно же мучительны, и смех как-то резко оборвался. Выйдя ко мне, боцман поощрительно и весело, словно добрый учитель нерадивого школьника, чуть приобнял меня за плечи: "Ну что ж, давай, морячок, давай… поплаваем". Он, конечно, знал, что и я знаю, и все знают, что моряки не плавают,  плавает говно в проруби, моряки же в море ходят. На произнесенное дважды давай я тогда внимание не обратил, - я боролся с тошнотой, которую всегда вызывал у меня запах парикмахерского одеколона «Шипр».

Знал, знал боцман, что говорит. Мы спустились вниз, на палубу экипажа, и он тут же открыл дверь в каюту номер 17 и вошел первым. Я остался стоять в дверном проеме. Это был четырехместный кубрик, где уже жили трое. Несмотря на свежий ветер над заливом, во всех помещениях судна было жарко, и здесь в кубрике было бы душно, если бы не открытый круглый иллюминатор, из которого доносилось чавканье волн, закатывающихся под причал, и пронзительные крики кормящихся возле причала бакланов и чаек. За откидным столиком под иллюминатором два мужика в одинаковых черных трусах и совершенно не флотских голубых трикотажный майках пили чай из стаканов в мельхиоровых подстаканниках. На столике стоял начатый торт с кремовыми розочками. Оба мужика по плечам, рукам, груди, спинам были густо украшены синими наколками: купола церквей, маршальские звезды, обнаженные женщины, привязанные к столбу и подвергаемые аутодафе. "Здравствуйте, товарищи рыбодобытчики", - как-то особенно громко сказал боцман, обращая это приветствие не столько обитателям каюты, сколько в пространство,  в расчете на меня, - мне давая понять, с кем имеем дело. Рыбодобытчики – белая кость, наиболее уважаемые люди на судне – те, кто работает на палубе непосредственно с тралом и траловыми лебедками, тралмейстер и с ним опытные матросы 1 класса, много лет в море. От их умения и ловкости зависит общий успех путины.  Они и получают, соответственно, по высшему коэффициенту. В отличие от судового быдла, обработчиков, случайно и не надолго оказавшихся в море, трудящихся в мрачном цеху в темных судовых недрах, – здесь разделывают и затаривают рыбу, загоняют ее в морозильные камеры. Этот богом обделенный народ и получает чуть ли не в два раза меньше…

Однако, уважение – уважением, но что-то здесь было не так. Как мне показалось, слишком уж подобострастно, даже как-то суетливо, вмиг потеряв свою спортивную самоуверенность и слишком низко перегибаясь в пояснице и отклячивая задницу, боцман поторопился за руку поздороваться с одним из синих рыбодобытчиков: "Вот привел в вашу морскую семью"… Рыбодобытчик даже не повернулся в его сторону – только протянул, или даже не протянул, а как бы вяло подвесил в пространстве левую руку, продолжая держать в правой подстаканник со стаканом крепкого, почти непроницаемо-черного чая. Его товарищ, тоже продолжая прихлебывать чай, вообще смотрел мимо боцмана – на меня. Было очевидно, что эти угрюмые мужики, судя по наколкам, хорошо тертые не только в море, но и по уголовным лагерям, занимают здесь какое-то особое положение, быть может, даже имеют какую-то особую власть. По крайней мере, власть над боцманом… Третий житель каюты, подперев ладонью подбородок, смотрел на нас с верхней койки огромными синими глазами. Это был румяный, совсем молоденький парнишка, надо понимать, едва успевший окончить школу (если успел) и наверняка еще даже в армии не служивший. Впрочем, как тут же сообщил боцман, парнишка – его звали Валек Мальвенко – уже прошел одну путину и собирался идти и во вторую. «Комсомолец, допризывник», - сказал боцман и, подняв правую руку, весело и бодро потряс в воздухе сжатым кулаком… Недели через три, незадолго до того, как мы, наконец, собрались выходить в море, выяснилось, - кто-то из матросов сказал мне, - что оба синих рыбодобытчика всю прошлую путину использовали комсомольца-допризывника Мальвенко по полной сексуальной программе… На вторую верхнюю койку мне и было указано: "Вот здесь, морячок, и будешь плавать".

Это теперь мне понятно, что там к чему было на траулере. Да и то далеко не всё. А тогда я вообще не врубился. Меня, молодого романтика и поэта, давно манили морские просторы. Пусть опасности и лишения, пусть шторма, превращающие даже самое крупное судно в утлое корытце на скатах гигантских волн, пусть постоянная тяжелая работа с такелажем и сетями… но кругом, по всему окоему необозримые пространства, и не поймешь, где граница между морем и небесами, – если, конечно, на восходе или на закате не плавает по пояс в океане огромное пустынное солнце или если не растут на горизонте, поднимаясь словно из морских глубин, освещенные солнцем бело-розовые горы на неведомых берегах... Я вырос среди книг в семье московских интеллигентов, и мое воображение рисовало морскую жизнь в духе Мелвилла и Джека Лондона. Так она была описана и в моих собственных юношеских стихах. Теперь же весь этот волшебный мир мне предстояло увидеть воочию… Морские нравы, конечно, и грубы и даже, может быть, жестоки, но отношения здесь по-мужски прямые: сильные люди, которые всегда знают, чего хотят, и всегда говорят, что знают. Мысль о каких бы то ни было  пошлых извращениях мне и в голову не приходила.

Словом, в первый день на судне я воспринял только внешнюю сторону дела и всему, что увидел, нашел соответствующие объяснения и оправдания: серому лицу и дрожащим рукам старпома (после четырех месяцев в море вполне простительно и, может, даже необходимо хорошенько оттянуться), нестерпимому «Шипру» боцмана (не судовыми же ароматами благоухать, когда отправляешься к береговым женщинам и несешь накопленную в море за четыре месяца мужскую силу и ярость), синим фигурам «рыбодобытчиков», отражающихся в голубых глазах мальчика Мальвенко (этот салага пройдет хорошую школу с морскими волками и сам станет крепким мужиком). О том, почему меня поместили именно в этот кубрик, мне тогда подумать было и вовсе не к чему. Да и какая разница, в какой кубрик усталому притащиться с вахты, свалиться на койку и до побудки уснуть глубоким, здоровым сном… Промелькнувшее слово "семья" я понял в самом общем возвышенно-переносном смысле и потому не обратил на него внимание.

Теперь я понимаю, что вся острота ситуации должна была проявиться  уже в море. Между тем пароход наш (на морском жаргоне все суда – «пароходы», хотя паром давно уже ни один не движется) и неделю, и вторую стоял у причала, и было не понятно, когда же он, наконец, снимется в море, – что-то там у них не ладилось с ремонтом. Меня как новичка-салагу разнаряжали вместе с комсомольцем-допризывником Мальвенко и еще двумя-тремя обработчиками только в дневные вахты – то красить переборки, то промасливать замки, то загружать в трюмы картонный крой – заготовки для ящиков, в которые будут упаковывать расфасованную по лоткам и замороженную в морозильных камерах камбалу… Я, конечно, держал в уме возможность занять свое постоянное место в каюте номер 17 и днем в обеденный перерыв иногда даже залезал на свою верхнюю койку, чтобы с полчаса покимарить. Тем более, что рыбодобытчиков днем на судне не было: они проводили время где-то на берегу. Вечером же, по окончании вахты, я уезжал ночевать к любимой женщине. В те дни я был восторженно влюблен, - более того, был счастлив в любви, можно сказать, купался в любви, переживал сладчайший медовый месяц, и это, видимо, стало самой существенной причиной, мешавшей мне почувствовать неловкость положения, в какое я попал, реальность придвинувшейся опасности.

Вообще-то вся эта история – не столько о моем плавании на траулере "Тамань", сколько о любви. Если когда-нибудь в жизни я и был головокружительно счастлив с женщиной, то как раз в тот месяц, что прожил в Находке, сначала ожидая прибытия «Тамани», а потом и выхода в море. Роман случился внезапно и развивался стремительно. В Находке жила и работала в здешнем отделении Внешторга моя университетская сокурсница по имени-прозвищу Шурка Шнобель –  действительно носатая девушка, некрасивая, но замечательно добрая и всегда мне симпатизировавшая. В последние университетские годы после студенческих вечеринок в общежитии я даже два-три раза подкатывал к ней поддатый, и она никогда мне не отказывала, и даже сама находила, где бы нам устроиться. Впрочем, я так понимал, что эти эпизоды никого ни к чему не обязывают, - мы были только друзьями и оставались только друзьями.

Я знал, что она получила распределение в Находку, и созвонился с ней еще осенью. К тому времени я затосковал в ежедневной школьной рутине, мне до смерти надоели хоть и денежные, но скучные технические переводы из английских журналов, на которые я подряжался у здешних НИИ, и, в конце концов, я надумал драпануть из Владивостока и уйти в море. Шурка по телефону как раз и указала мне на находкинское УАМР – Управление активного морского рыболовства: мол, здесь берут всех – и тебя возьмут, ни о чем не спросят... И тогда же по доброте душевной предложила по приезде в Находку, пока мои дела не определятся, остановиться у нее: они вдвоем с подругой снимали недалеко от торгового порта небольшой домишко в две комнаты на боковой улочке, круто поднимавшейся вверх в распадке между двух сопок.

И вот через два месяца, с большим трудом уговорив директора школы уволить меня посреди учебного года, 31 декабря утром, легкомысленно не предупредив Шурку заранее (приятный сюрприз, понимаете ли), я и потащился со станции Тихоокеанская к этому домишке со своими вещами. На противоположном берегу залива за спиной у меня из-за дальних сопок только-только взошло густое зимнее солнце, и впереди по свежевыпавшему снежку скользила моя нелепо раскоряченная тень. В одной руке я нес самую большую свою драгоценность – упакованную в клеенку и обмотанную веревками радиолу «Рекорд», приобретенную в прошлом году на первые же заработанные деньги, в другой – довольно большой, но полупустой и поэтому легкий чемодан. Конечно, полтора года назад, когда я покидал родительский дом, чемодан был туго набит, но теперь, решив начать новую жизнь, я продал и костюм, в котором являлся на работу в школу, и добротное кожаное пальто, привезенное отцом откуда-то из загранкомандировки: я не знал, когда и как удастся устроиться на судно, и деньги были нужны. В большом чемодане оставалось лишь некоторое количество белья, связанный мамой теплый свитер, томик любимого поэта Багрицкого («Свежак задувает наотмашь, пошел, дубок, шевели парусами…»), полтора десятка долгоиграющих пластинок с классической музыкой (4-я Шуберта, Скрипичный концерт Брамса и т.п.) и бутылка любимого, но дефицитного тогда Советского шампанского (брют), - как-никак предстояла встреча Нового года.

Дверь открыла Шуркина подруга – совсем молоденькая девушка, как мне тогда показалось, лет восемнадцати. Увидев меня, она от неожиданности ойкнула и по-бабьи прижала сложенные ладоши к губам. «Как хорошо, как хорошо!» - бормотала она, не отнимая ладони от губ, пока я затаскивал в комнату свой чемодан и радиолу. Она была так рада, так рада, словно мы были давно знакомы, и она ждала меня и теперь не могла поверить, что вот, наконец-то, произошло – и я приехал.

Несмотря на ранний час, допускающий неприбранные постели или немытую посуду, в двух комнатах и в небольшой кухне-прихожей, царили чистота и порядок. В лучах недавно вставшего солнца, почти горизонтально бившего в окна, сияли ослепительной крахмальной белизной какие-то занавесочки, скатерки, салфеточки и прочие покрывальца. В углу свежо благоухала хвоей наряженная сосенка, – видимо, за неимением елки. А может, из стремления к оригинальности… Я сразу вспомнил Шуркину комнату в студенческой общаге – это были ее чистота и порядок. Однако, самой Шурки не было. Еще месяц назад улетела в Москву "На операцию", – сказала подруга и указательным  пальцем потрогала свой аккуратный слегка вздернутый носик: Шурка уехала к пластическому хирургу, она всегда мечтала что-нибудь сделать со своим чудовищным шнобелем.

 «Меня зовут Аня, - сказала подруга и зачем-то указала на себя пальцем. – Вас я хорошо знаю (тут она указала пальцем на меня). Александра скоро приедет… Живите сколько хотите – хорошо?.. Я могу ночевать на работе, в Доме культуры. Я работаю художником. Хорошо?"… Работает художником, - значит, я ошибся с возрастом: вот ведь успела выучиться, – значит, уже взрослая… Что-то было странное в ее речи: она говорила не то чтобы односложно, но всегда короткими простыми предложениями и звуки произносила гортанно, как-то по-птичьи, слишком широко открывая рот на ударных гласных – особенно на "а" и на "о", которые она тоже произносила как "а": «Аня… знАю…хАрАшо». Словно  с расстановкой, тихо и глубоко каркала: А…А…А… Мягко, пожалуй, даже нежно, но все же именно каркала. «ДавАйте зАвтракать, хАрАшо?», - нежно прокаркала она и как-то особенно внимательно посмотрела мне в лицо. «Хорошо», - сказал я, и она, кивнув, занялась хозяйством.

Я очень быстро понял, в чем тут дело. Она было совершенно глухой, и говорить, видимо, научилась при помощи какой-нибудь специальной программы. Непроизвольно я стал говорить громко и жестикулировать, но она меня остановила: "Не надо кричать. Просто не отворачивайтесь, хорошо?", - по артикуляции она угадывала… нет, не угадывала – свободно читала, что произносит собеседник. Я быстро приноровился, и уже за завтраком мы бегло разговаривали… Она была из Питера, после художественного училища. Двадцать лет. Обожает море и много пишет маслом (только теперь я заметил три-четыре недурных этюда на стенах). Сегодня спокойное море в заснеженных берегах, и, не смотря на выходной, она встала пораньше, чтобы поработать на пленэре (очень романтично: действительно, этюдник был уже приготовлен к выходу и прислонен к стене возле двери)… но тут я приехал. Мы посмеялись: хорош я был бы со своим багажом, если бы приехал получасом позже и никого бы не застал… Меня она, конечно, знала по Шуркиным рассказам. И еще по фотографии, как оказалось, висевшей под стеклом в темно-коричневой лакированной рамке во второй комнате над Шуркиной кроватью: мы встали из-за стола и сходили посмотреть на фотографию – пижонский портрет юного второкурсника с трубкой в зубах – простодушный анонс какого-то из студенческих самодеятельных концертов, на которых я имел постыдное обыкновение выступать с чтением собственных стихов… 

Не помню уж, как мы провели тот день. Впрочем, помню, что где-то гуляли, но где – не помню. Помню, оживленно разговаривали, но о чем – не помню. Должно быть, я читал стихи… Не помню, куда заходили обедать, где пили шампанское – и один раз, и второй – на брудершафт, на "ты", и третий раз. Ясно только, что я полюбил ее с первого взгляда – так, как никогда и никого до тех пор не любил. Я любил ее жадными глазами романтика-эстета: любовался и любовался ею – только любовался, и уже от одного этого на меня накатывал жаркий, перехватывающий дыхание, никогда прежде не испытанный восторг: юная женщина высокая, стройная, темноволосая, правильный овал лица, чуть смуглая, никакой косметики, чуть припухлые губы, едва-едва заметный темный пушок над верхней губой, замечательно ровные жемчужные зубы; но главное – глаза: глаза у не были такой глубокой синевы, что на первый взгляд казались черными, и только когда приглядишься, увидишь, что нет, темно-темно синие. То, что она совершенно глухая, - то есть не обычная, необыкновенная, не как все, - придавало ей особое очарование. Мы оба были не как все, у нас был свой мир, отгороженный от всех ее глухотой, у нас был свой язык: я обращался к ней почти молча – хорошо артикулированным шепотом, и она, глядя мне в лицо, отвечала тихим, глубоким, нежным: А…А…А… Впрочем, даже когда я молчал, она время от времени задерживала на моем лице спокойный,  как мне казалось, немного грустный взгляд своих несказанно прекрасных глаз, - словно глядела не на меня, но отрешенно сквозь меня, куда-то в глубину времен, и видела мое будущее, - судя по печали в ее глазах, не сулившее ничего радостного.

Она не носила лифчик, да он ей и не нужен был: простенький тонкий свитерок хорошо облегал не слишком большую – чуть вразлет – крепкую девичью грудь, полностью и в сладчайших деталях предъявляя ее пластическое совершенство. На улицу она надевала сверху толстый грубый свитер, какой надевают водолазы при погружениях, и поверх него – плотную, чуть ли не брезентовую курточку-штормовку. И когда мы уже вечером, поднявшись по совершенно темной улице, вернулись с прогулки, я помог ей снять штормовку и стал помогать стянуть свитер через голову, и нижний свитерок тоже чуть задрался, и я склонился к ее груди… Господи, как сладко, как безудержно мы целовались, лежа у нее на постели. Как бесстыдно ходила моя рука. "Делай со мной что хочешь", - как-то старомодно сказала она, на этот раз почти шепотом, одними губами, словно даже и не сказала, а только подумала… И до утра я делал с ней, что хотел… что хотел… что хотел... и снова, что хотел…  О том, что это новогодняя ночь, напоминал свежий аромат хвои, но, засыпая ненадолго и снова просыпаясь, чтобы ласкать друг друга, мы, конечно, не могли знать, в какой момент наступил Новый год. Свет мы так и не зажигали – хватало мерцания разноцветных лампочек на наряженной сосенке. Кто-то громко, настойчиво стучал в дверь, потом в окно: видимо, ее друзья, к которыми она должна была пойти. Нам было не до них. Постучали и ушли. И больше не приходили…

И потом целый месяц нам было ни до кого. Мою бутылку "брют" мы открыли на Старый Новый год: так мы справили наш первый юбилей – от Нового года до Нового года… Шурка так и не появилась, и спасибо ей за это… Однако, пришел траулер, я стал ездить на дневные вахты, но чем ближе был момент расставания, тем больше я сомневался: правильно ли оставлять на берегу такую любовь? Тем более, что к тому времени я уже знал, что за "семья" ждет меня в каюте. Вспоминая об этом, я каждый раз трогал рукоятку ножа за голенищем (нож за голенищем - традиционная часть экипировки матроса рыболовной шхуны; на самом деле обработчику на БМРТ он нужен разве для того, чтобы вскрыть красную клешню краба, случайно попавшего в трал и сваренного паром в ведре с забортной водой, - а больше ни для чего… но красиво, и все носят, даже в городе).

Тайну каюты номер 17 открыл мне вечно мокрогубый, захлебывающийся собственной болтовней,  кажется, несколько ненормальный Гога Заболотный, отслуживший срочную службу в строительных войсках выпускник какого-то украинского детдома, сирота еще военных лет, кудрявый черноволосый малый с внешностью настолько типично еврейской, что не могло быть никаких сомнений насчет национальности его родителей… но при этом яростный антисемит. «Больше всего в жизни я не люблю жидов, - заявил он при первом же нашем знакомстве, еще когда мы вместе перегружали с причала в трюм картонный крой для коробок. – А ты, случайно, не жид? Что-то у тебя вселенская грусть в глазах. И фамилия – Левич. На «ич»: Абрамович, Рабинович, Левич». «Ты, парень, что – тужишься быть умным? – тихо, но внятно и жестко сказал я и вплотную придвинулся к нему, так что от неожиданности он на шаг отступил. – Вселенская грусть... Ты из-под кого нахватался, Гога?» Видимо, я ответил правильно: на агрессию надо отвечать агрессией… Тогда что-то нас отвлекло, и разговор на том закончился. Но впредь Гога был уже помягче.  Даже проявлял дружелюбие: например, угощал японскими сигаретами и американской жвачкой, купленными у фарцовщиков возле торгового порта, и удивился, что я не курю и парфюмерный вкус жвачки мне не нравится.

Я старался держаться подальше от этого назойливо общительного малого. Но и вступать в конфликт на судне с кем бы то ни было я не хотел. Мне даже было несколько жалко Гогу: возможно его родители погибли где-нибудь в гетто или были расстреляны в Бабьем Яру. А его, еще грудного, подобрали и воспитали крутые антисемиты… Ладно, ты мне улыбаешься  своим узкогубым слюнявым ртом, и я тебе улыбнусь. Если он о чем-нибудь спрашивал, я, хоть и односложно, но отвечал. А спрашивал он постоянно, - видимо, я был ему интересен: все уже знали, что я и университет окончил, и учителем работал, - боцман, должно быть, объявил. Вот он однажды во время перекура-передышки (с бортовой машины, стоявшей на причале, мы таскали шестидесятикилограммовые мешки, не помню уж, с мукой или с сахаром, – по трем трапам вниз, в какую-то трюмную кладовку – судовой кран почему-то не работал) и спросил меня, куда это я намыливаюсь каждый вечер и почему не ночую на судне? «К жене езжу, - сказал я. – Жена у меня в Находке». «Так у тебя баба? – Гога сначала задумался, а потом захохотал во всю глотку. – А чего ж тебя к синим поместили? Все  думали, что ты петух молоденький. В сестренки к козлику Мальвенко… Смотри, Левич, береги очко». Вот тут-то я и потрогал впервые рукоятку ножа за голенищем.

В другой раз он спросил, вернусь ли я в школу, когда отплаваю путину. Мы отдыхали, сидя на кнехтах, пахло морем, гниющими водорослями, выхлопом дизельных двигателей от проходящих мимо портовых буксиров, кричали чайки, волна билась в борт судна и забортная вода то с шорохом поднималась по якорному клюзу, то, хлюпая, уползала обратно вниз. И так это внимательно, дружески спросил меня Гога, что я расслабился и ответил искренне, как другу, что, мол, со школой все, брат, завязано, теперь я по другому делу. Вот схожу два-три раза в море, - наверняка, многое, что повидаю. «И что? Зачем тебе?» - спросил он. «А ничего. Например, напишу книгу». «И обо мне напишешь?» - спросил он. «И о тебе», - и я даже посмотрел на него с дружеской симпатией.

Черт меня за язык дернул. Эта моя болтливая откровенность имела самые печальные последствия. Гога был стукачом и о нашем разговоре сообщил боцману… На судне, как я понял, вообще была некая иерархия информаторов: Гога докладывал боцману, боцман – старпому, старпом – капитану. Капитан, коренастый усатый человечек с ледяным взглядом маленьких серых глазок, держал судно в кулаке. Чтобы его власть была безраздельной он даже, в нарушение существующих порядков, не возил с собой помполита, первого помощника капитана (следует отличать первого помощника от старпома, первого штурмана). Правда, из-за этого капитану самому приходилось исполнять функции помполита, которыми, по моему глубокому убеждению, настоящему моряку следовало бы и побрезговать. Например, когда я в первые же дни в море стал включать радиолу «Рекорд», меня вызвал старпом (теперь уже совершенно трезвый и деловито-мобилизованный) и, ссылаясь на распоряжение капитана, впрочем, весьма дружелюбно, даже, кажется, несколько стыдясь, попросил сдать радиолу в каптерку: «В море нет глушилок, и кэп боится, что ты будешь слушать вражеские «голоса», - помолчав, он вздохнул и развел руками: - Извини». Ой, да шут с ним.  Я охотно согласился: «голоса» меня мало интересовали, а музыку, увы, слушать было невозможно: игла адаптера даже при легкой  качке не держалась в бороздках и стремительно соскальзывала к центру пластинки…

И вот оказалось, что я собираюсь написать книгу. Описать свое плавание на «Тамани». Все, что увижу. Всех, с кем познакомлюсь... Подозреваю, что тут же было принято решение, чтобы я появлялся на палубе как можно реже, чтобы как можно реже вступал в общение с другими матросами, - ну, и чтобы увидел как можно меньше. Так или иначе, но еще на пути к Бристольской банке, где мы должны были тралить камбалу, я был определен трюмным матросом. И сначала был занят тем, что готовил холодильные трюма к путине (то есть выгребал руками из-под пайол рыбу, прежде вывалившуюся из ящиков и теперь совершенно разложившуюся за тот месяц, пока холодильники были отключены), потом же, когда пошел новый улов, таскал десятикилограммовые картонные ящики с мороженой камбалой – по узкому слипу они сползали ко мне вниз,- и складывал в аккуратные штабеля, постепенно заполняя трюм. Когда трюма заполнялись, мы шли к плавбазе «Красный Октябрь» (или как ее там звали?), трюма вскрывались, я перегружал ящики с мороженой рыбой на деревянные поддоны, краном их поднимали на плавбазу, - и всё: мы шли обратно к Бристольской банке. Вот и вся морская романтика.

Жил я, понятно, уже не в каюте № 17. Ситуация разрешилась в день выхода в море. Гога, мерзавец, против обыкновения, не передал по инстанции, что у меня жена на берегу. Возможно, он предвкушал удовольствие понаблюдать, как будут развиваться события: останусь ли я в «сине-голубом» кубрике навсегда, а если нет, то каким способом выберусь… Так или иначе, но в назначенный день утром я попрощался с Анютой и, наконец, потащил свои вещички на судно. Я не брал с нее обещания ждать меня: не был уверен, что хочу этого. Она же еще несколькими днями ранее решила, что на следующей неделе уедет к родителям в Питер, - на последние деньги, остававшиеся от продажи костюма и кожаного пальто, мы даже и билет ей купили накануне… Между тем, уйти из Находки днем нам не было суждено. Какие-то возникли проблемы с отлаживанием судовых компасов, и траулер целый день туда-сюда бродил по заливу – «на девиации». А ближе к вечеру мы пошли заправляться водой – к полузатопленной барже возле торгового порта, на которую специально были выведены трубы водопровода. И тут на призасыпанной снегом палубе баржи в желтом свете нашего несильного судового прожектора я увидел темную фигурку Анюты: из окна своего домишки она, должно быть, целый день следила за маневрами «Тамани» и, увидев, что мы не ушли, но причаливаем к водозабору, который был аккурат внизу под ее улочкой, быстро спустилась к морю.

Я вмиг перекинулся через фальшборт и по шторм-трапу слетел вниз. Мне кричали, что запрещено покидать судно (кажется, в это время нас уже досматривали пограничники), но я плевать хотел на все запреты: еще раз обнять ее, прижать ее, рыдающую, к себе, - а там пусть будет что угодно. Так, обняв ее, я простоял молча минуты три, пока не увидел, что водозаборный шланг сбросили с траулера на баржу, береговой матрос-водолей стал его сматывать в бухту, и трап дрогнул и пополз вверх. Я запрыгнул на последнюю ступеньку и под яростный мат вахтенного быстро взобрался на борт. «Отдать носовые швартовые… Отдать кормовые»… Тут же взбурлил винт, мы стали отчаливать, но прожектор еще некоторое время не выключали, и одинокая темная фигурка на белой барже постепенно погружалась во тьму.

Никто не сказал мне ничего. Вахтенные  разошлись. На палубе никого не осталось. Я стоял один и бессмысленно смотрел в сторону далеких береговых огоньков. И тут подошла наша судовая докторша. «Ну вот, а говоришь, не ходок», - сказала она. От нее разило водкой. Я успел познакомиться с ней за неделю до того: пришел с каким-то пустяком, ноготь что ли сорвал, неловко тягая мешки, и попросил залить иодом. Молодая, красивая женщина лет двадцати пяти, правда, с несколько угасшим взглядом и пожухлой кожей лица. Мне показалось, что и в тот раз она была хорошо поддата, - впрочем, спиртным от нее не пахло – просто пластика движений была какая-то неровная, неуверенная, чуть невпопад. Тогда мы разговорились (у меня всегда получалось быстро разговориться с женщиной). Она, конечно, не была доктором, то есть не была врачом, а только фельдшером. «Если трепак притащишь с берега, не стесняйся, сразу беги ко мне, - сказала она. – Я специалист по трепаку, прежде здесь в вендиспансере работала». Я засмеялся: «Нет, я не ходок». И вот теперь она подошла в темноте, и я видел, что она сильно пьяна. «Я ее знаю, - сказала она и согнутым пальцем ткнула в темноту. – Ее зовут Анька Хорошо. Она хоть и не слышит мужиков, но всем безотказно говорит: «Хорошо»». «Ты, док, злая сука», - сказал я. В этот момент то ли качка, то ли водка, - что-то качнуло ее и она, чтобы не упасть, обняла меня. И на миг так осталась, - я почувствовал ее грудь, ее тело, и мне даже вдруг захотелось сильнее прижать ее к себе. Но нет, я сразу высвободился. «Да, - сказала она, - я пьяная злая сука. Я, может, завидую твоей Аньке. Понимаешь, мальчик, я сегодня не хотела идти в море… Меня заставили». Последние слова она произнесла шепотом и приложила палец к губам…

Я спустился вниз. Возле дверей каюты № 17 меня остановил боцман – теперь он, конечно, был в рабочей робе и даже в зюйд-вестке, - видимо, пришел с палубы, а там снаружи уже задувал ветерок и хорошая волна билась о форштевень – из залива мы вышли в открытое море. «Собирайся, морячок, с вещами на выход, - сказал он. - Кэп распорядился перевести тебя в другой кубрик». На водоналивной барже, держа в объятиях рыдающую Анюту, я все же краем глаза заметил, что на крыле рулевой рубки стоят капитан и старпом. Значит, увидели и поняли, что произошла ошибка…

Я проплавал на БМРТ «Тамань» три месяца и мало что узнал о жизни судна. Правда, романтика моря, хоть и по касательной, но все же меня задела: на пути к Бристольскому заливу дня три сильно штормило, и я все-таки увидел свинцово-серые океанские волны размером с десятиэтажный дом, - на скате такой волны наш немаленький, в общем-то, пароход казался детским корытцем, трагически вынесенным в море. Понятно, лежал я эти дни в лежку. И бегал блевать в гальюн, но как и многие другие новички, не успевал добежать до места, - все случалось в какой-то особенной, критической точке коридорного пространства, и после этого я, кое-как прибрав за собой, полз обратно, держась за переборки, но не в каюту полз, а по трапу на верхнюю палубу, глотнуть свежего воздуха, и еще дальше вверх, на шлюпочную палубу, где крепко принайтованная стояла драгоценнейшая собственность камбуза – двадцативедерная бочка с замерзшей квашенной капустой. Только жменя сочной капусты могла привести человека в чувство: вот тут-то и можно было хоть чуть вздохнуть и, оглянувшись вокруг, увидеть, как выглядит настоящий  восьмибальный океанский шторм, посреди которого ты стоишь, как хозяин вселенной, и сосешь из пригоршни кислую капусту.

Но шторм кончился, море успокоилось, поголубело, и однажды утром мы увидели на горизонте окрашенные солнцем заснеженные горы самого западного и самого большого алеутского острова Унимак. Вот и все. А дальше началась путина, и большую часть времени я проводил в трюме, и что происходит на судне, меня не касалось, и я не очень-то старался вникать. Хотя вот недели через две-три после начала путины и мне, и всем другим стало очевидно, что тяжело заболел мальчик Валек Мальвенко: видимо, занесли-таки ему синие добытчики какую-то гадость из своих походов на берег. Впрочем сначала, казалось, что Мальвенко надорвался на этих злополучных шестидесятикилограммовых мешках с мукой: выяснилось, что в трюмной кладовке сыро, и в муке стал заводиться жучок, а потому мешки было велено вынести – по трем трапам вверх – на верхнюю палубу, чтобы просушить – благо погода стояла ясная, солнечная. Когда мы мешки вниз спускали, уже было трудно, а теперь вверх корячить… и мне-то, тогда здоровому парню, это было – до разноцветных кругов перед глазами. Мальвенко после этой атлетической процедуры вдруг захирел: на работу ходить перестал, в столовую еле выползал, держась за стены, было видно, что его мучают страшные боли, цвет лица сделался каким-то мучнистым,  глаза потускнели. «Что с ним?» - спросил я, встретив в коридоре докторшу. «Ну что ты во все лезешь, писатель, - она была явно раздражена. – Что ты понимаешь? Что оттого, что я тебе скажу: воспаление предстательной железы?».

Ну да, - это то, что я и думал…Как-то во время обеда, в полдень, перед вахтой, я подсел к сидевшему на отшибе Мальвенко. «Вот что, парень, - сказал я, - тебе надо на берег. Здесь тебя не вылечат». «Нет, - он покачал головой, - я тут до конца путины. Мне, хоть и больному, по коэфициенту 0,75 заплатят. А спишусь на берег, ничего не получу».

«Как ты не брезгуешь с этим додиком полицейским?» - спросил Гога. Я засмеялся: «Ну, додик, - это еще понятно, а почему полицейский-то?» «Не он полицейский, а эти двое синих, – это же полицейские на судне. Верные кэповы слуги. Он им платит. Кого хочешь рыбку кормить отправят». «И отправляли?» «А ты, Левич, поменьше спрашивай». Мы с Гогой были теперь соседями по кубрику. На судне был не полный штат, и в нашем кубрике на шесть мест нас жило всего четверо: Гога, я и два безымянных дембиля, о которых я могу сказать только, что один из них мечтал пойти в актеры, потому что  хорошо изображал петуха, ухаживающего за стадом кур, - кудахтал и кружил, расставив руки, - другой же все свободное время чертил план дома, который он построит в своем Моршанске, когда заработает здесь на траулере достаточно денег. В двухэтажном доме предусматривался большой балкон. Построив дом, мой сосед предполагал жениться и с женой пить чай на балконе, срывая яблочки прямо с веток, нависающих над перилами, – мне лично такие мечты нравилась гораздо больше, чем стремление его друга пойти в актеры, чтобы изображать петуха…

Через два месяца, когда я списался с судна, тень мальчика Мальвенко, становившаяся все более бесплотной, по-прежнему скользила три раза в день между каютой и матросской столовой… А вот боцмана к тому времени на судне уже не было: во время первой же разгрузки у плавбазы, он в своем сером праздничном костюме с небольшим чемоданчиком в руках легко перепрыгнул на трап «Красного Октября», не оглядываясь взбежал вверх – и больше я его не видел. Что случилось? Не знаю. Кто-то в кубрике сказал, что его слишком часто видели выходящим из каюты дока, а та – женщина капитана… Но мне-то какое дело? Не затем я в море пошел.

Впрочем, неожиданности на этом не кончились. Недели через две, еще и на половину не заполнив трюма, мы вдруг снялись из района лова и снова направились к базе. Никто ничего не мог понять. И никто ничего не объяснял… В районе «Красного Октября» было сильное волнение, пришвартоваться так, чтобы принять трап, мы не могли. В лучшем случае могли держаться в трех-пяти метрах от высокого борта, и с базы на судовом кране нам подали сетку, в которую два синих добытчика опустили носилки с телом: «Вира!». Я был близко и успел увидеть, что на носилках –  докторша. Глаза ее были закрыты, и на бледном лице почему-то не было бровей. «Что с ней?» - спросил я всезнающего Гогу. «Марфуша, - сказал он, озираясь. – Ну, передозняк…» «Жива?» Он грязно выругался: «Да пусть бы и сдохла: сколько времени и топлива потеряли».

Я отработал еще месяц и в следующую сдачу рыбы на «Красный Октябрь», списался. Никто не спросил, почему: старпом молча протянул трудовую книжку, где была сделана соответствующая запись. И даже по пожелал доброго пути – повернулся и пошел куда-то по своим делам. «Что-то тут, Гога, нечисто на вашем судне, - сказал я, собирая вещи в каюте. Радиолу «Рекорд» я не стал забирать из каптерки. – Бежать не хочешь?» «А чего бежать, - совсем по-детски, брызгая слюной, фыркнул Гога,. – Меня тут ценят. У меня хорошая должность: мастер по рыбной муке. Коэффициент 1, 25». «Ты мастер по доносам», - сказал я. Он только пожал плечами… А впрочем, какое мне дело до их радостей и бедствий?

В Находку я вернулся на таком же точно БМРТ, шедшем после четырехмесячной путины в родной порт для небольшого профилактического ремонта… Возле УАМР я сел в автобус и поехал к Шурке. Было утро выходного дня, и Шурка встретила меня в легком халатике – еще  спросонья. «Как хорошо, как хорошо», - бормотала она, пропуская меня в дом, и по-детски прижимая сложенные ладоши к губам. Я поставил чемодан в угол, поднял ее на руки, отнес на кровать… и весь день отдавал ей все, что накопил за три месяца в море. «Как я тебе в новом обличье?» - спросила она. Господи, а я-то и забыл совсем! «Ты просто потрясающая красавица, - сказал я. – Хотя и прежде ты была замечательно хороша»… «Знаешь, - сказала она как-то между прочим, - а моя подруга Анька живет теперь в Хабаровске: у нее там давняя любовь. Женатый мужик». Я засмеялся: «Какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, офицеру, странствующему по казенной надобности… ну, и так далее».

Вечерним поездом я уехал во Владивосток, и на следующий день первым же рейсом улетел в Москву. В Находке я никогда больше не был.